Ознакомьтесь с нашей политикой обработки персональных данных
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
Записи с темой: огпу (список заголовков)
23:17 

Чарльз Бровьер, зацени, что я нашел.

Куйбышев, сорок третий год.
Чтобы открыть дверь, маленькое тельце на руках пришлось придерживать коленом - как коробку с пайком. Митя отпер, убрал в карман ключ, поднял к плечу опавшую головку - и погладил этого чужого, еще не красивого, не привычного глазу мальчика по грязным, жестким волосам. Он уже спал, уже не лежал голодным обмороком. Митя чувствовал по тому, как он притягивался, льнул к теплу, как легче стало нести его по улице, как он сильнее сжался, когда ушли с холода. Сердце, бившееся в этом хрупком, опасно хрупком тельце, казалось непомерным. Огромная, требовательная, непримиримая сила. Она требовала и еды, и света, и жизни, и ласки, и печки, и койки, и мамы, и большой любви, и что у Мити было для него? Что у Мити было? Чуть больше, чем он не получил там, где Митя его взял. Чуть меньше, чем вообще могло хватить кому-то.
А у Вари в комнате на круглом столе лежала белая скатерть, и на скатерти лежало письмо с конвертом - как будто пришло вчера. Пришло, на самом деле, уже два месяца как, и нечего юродствовать, и кто знает, что стряcлось с тех пор, и незачем читать его детям по вечерам, незачем перечитывать его перед сном, слезливая, упертая дура, Митя вот даже его не читал, Митя о нем не спрашивал. Почему? А Митя железный, чтоб спрашивать?
Федина фотография на комоде: просто, бесхитростно, вот, я жена офицера, жена красноармейца, жду его назад. Неудержимая поэзия черных Фединых кудрей, ни вкуса, ни меры, и щедрая, избыточная красота: чья она теперь? Этому бы мальчику - Фединой горячей крови, пить, как материнское молоко, расти и греться, отращивать кудри, дышать полной грудью, не знать ни страха, ни отчаянья, ни одиночества, и - ох, не дай бог, не дай бог ему этот легкий шаг и бездумную решимость.
Митя уложил мальчика на пол - потерпи, прости, прости, здесь не так уж тепло, но лучше, чем ничего, - расстегнул свою шинель, закутал его. На кровать? А если вши? Здесь мальчишки, только этой радости им не хватало. Уложил на сдвинутые стулья.
Вбежала Варя: руки в мыле, вытирала о передник. Купала сыновей, из ванной были слышны плеск, спор, один топил другого. Что ж ты не запираешь комнату, кретинка? Заходи, кто хочешь, бери, что плохо лежит. Кто о тебе позаботится, если этот - черные кудри, спелые губы, где тебя носит? - не вернется с фронта? Неужели я? Почему я?
Вера посмотрела на ребенка. Митя объяснил:
- Я провожал тут одну даму, из дома офицеров. Она забыла это дома. Решила, что бог с ним. Как думаешь, живой?
Она не спросила - тут двое, куда мне третий? Не предупредила, что Мите носить еду на него, - она бы и той, что носил, не просила, она вообще ничего не просила, не знала, что может, голосок затухал посредине горла. Поправила шинель, прикрыла рукавом мальчонке грудь.
- Я суп погрею. Будешь суп?
В глазах была тревога. Не надо супа, скажи, что в письме на столе. Скажи сама, не буду спрашивать. Не ранен? Здоров? Еще не напросился в штрафбат или к стенке? А что он пишет? С кем служит? Если он спрашивал, как я, так все прекрасно: и будь он здесь, он очень был бы рад, что здесь, а не на фронте. Варя. Не ранен? Здоров?..
Соседка пряталась в своей комнатушке. Помалкивала, у нее там была внучка, и, кажется, еще одна баба. Чья? Сидели тиха. Сходить бы проверить - но лень куражиться. Вера грела на примусе, сходил к мальчикам, его мальчики разом встали в ванне - как солдатики, мыльная вода бежит по голым телам, а спины прямые, глаза жадные, и только честь не отдают, глупые, господи, какие глупые.
- Дядя Митя.
- Дядя Митя.
Не обижайте новенького, будьте так добры.
- Как дела, джентльмены?
Старший улыбнулся, младший хихикнул.
- Ну-ка в воду, продрогнете тут мне.
Младший сел первым, плюхнулся в воду, подняв брызги. Еще подрастет, будет совсем озорной. На этих щеках румянец, под этой кожей - солнце, и сила, и горячая еда.
- Ну-с, как достойные сэры свой день коротали?
Присел на табуретку. Рядом - дрова для колонки, от воды - пар, от мальчишек - тихое сияние, и куда же тебя понесло, куда тебя понесло, на кой черт ты срезал погоны, капитан НКВД, кому ты там нужен, в окопе, на мерзлой земле, мало там без тебя пушечного мяса?
- А я вам подарок принес.
Куда тебя понесло, черные кудри, солнце под кожей?
Из комнаты:
- Как тебя зовут?
- И-Илья.
- Ты спи, спи, Илюшенька. А потом будем кушать. Да? Потом будем кушать, а утром пойдем, погуляем.
Последнее письмо - два месяца назад. А фотография стоит на комоде, и в ней навсегда - двадцать пять лет, серые глаза, кровь горяча, будущее - безгранично. Сколько таких фотографий у мальчика-Илюши было в Москве, в Доме на Набержной, в просторной, хорошо обставленной квартире на пятом этаже, а теперь - Куйбышев, пустота, снег, треснувшие стекла, пыль на полу плотным слоем, тарелка перловки с матерью на двоих, ее старые платья, и через раз - мужчины из дома офицеров, которые не остаются до утра.
Варя, что в письме?

@темы: ОГПУ

14:46 

Варя встает среди ночи, тихонько вынимает с постели ноги и по холодному полу идет босяком на кухню. Там она сидит — с ногами на стуле, обтянув сорочкой твердые колени. Тикают часы, которые им подарили на свадьбу. Где-то очень далеко, наверху, ругаются соседи. Крик взлетает и пропадает: это открылась и захлопнулась обратно входная дверь. Теряли мужа, сдержали мужа. Варя не боится, что Федя уйдет вот так. Женаты три года, ни разу не ссорились. Он не станет грозить ей — тем, что отнимет себя у нее. Это Варя знает. У них нет ни страсти, ни жадности, ни жестокости. Он благословенный гость в ее жизни. Никогда она не была его, а он — ее. Сухой лист упал — он поднимется и улетит, с первым же дуновением ветра. Варя знает и это. Варя ждет. У нее сухие глаза. Она боится телефонных звонков и непривычных звуков. Они, пара, они, муж и жена, не похожи на правду. Прежде, чем он протянул ей руку, это значило - «ничего не будет». Теперь, когда у Вари на пальце кольцо, это значит - «не продлится долго». Пускай. С каждым днем она все сильнее любит своих сыновей: любит его — в своих сыновьях, учится искать его в них, находить, в каждом движении, в их запахе, в их голосах и первых неверных шажках. Скоро нигде, кроме как в них, его у нее не останется, и Варя готовится, честно и тщательно.
Федя. Федя. Каждый взгляд на него — сокровище. Вот он спит в ее кровати. Кровать железная, на сетке, Илюша с Федей перетягивали ее, а Костя Юрченко командовал, смешно и крикливо, и Илюша кидался в него гвоздями из чайной жестянки. Ее дом вздрогнул и ожил от грома их начищенных сапог. Их смех — теплый яростный летний дождь — затопил и вымыл дочиста ее старую кухню. Ребята, все, даже Костя Юрченко, звали ее «Варенька», и голос умирал у нее в горле, где-то на пол-пути, когда она пыталась им ответить. Им это нравилось. Нравилась ее улыбка, ее взгляд под ноги - «Варенька-скромница, Варенька хорошая девушка». Говорили так, как будто хорошие девушки — редкость. Как будто им нет цены. Ребятам нравилась переваренная картошка, и Варино счастливое молчанье за столом, а главное — Варя это знала — она им нравилась за то, что жена Феди. Она заметила это сразу, во всем. Пропуская Варю вперед, Федя клал ей между лопаток свою теплую ладонь, и это прикосновение, это чувство было с ней повсюду. Мужчины теперь придерживали ей дверь. Женщины с ней стали здороваться. Варя ходила по улицам все так же, как раньше, глядя на свои туфли или в раскрытую книжку, но никто больше не шел сквозь нее, не таранил ее на пути. Дворник не мел ей пыль на ноги. Не смеялись над нею дети. Как будто растерянно, даже неохотно, но единодушно — Москва вдруг расступилась перед ней.

@темы: огпу

03:24 

А мы с тобой, брат, из пехоты


А летом лучше, чем зимой.

Начнется война. Федя выйдет из НКВД и добровольцем пойдет на фронт. Митю эвакуируют в Куйбышев. Через три года он вернется в Москву с приказом, искать человека. Узнает, что Петруша никуда не эвакуировался и что из пациента Кащенко он за три военных года превратился в санитара. В Куйбышеве Варя будет плакать от горя, получив первую похоронку на Федю. Потом будет плакать от счастья - получив вторую, через полгода. В сорок шестом Федя вернется домой.

@темы: огпу

01:55 

Еще НКВД

Федя снаряжает барабан и напевает себе под нос:
- Эх, яблочко, мое спелое,
Вижу барышня идет, кожа белая...
Алеша Давыдов стучит в окно. Идет мелкий, рябой, грустный дождик, и тонкие ручейки текут по лобовому стеклу. Федя кивает, вставляет последние два патрона, убирает револьвер в карман пальто. Федя сегодня в штатском, Давыдов в форме. У подъезда они курят, выбрасывают в лужу папиросы. Небо мягкое, дышит влажно, как усталая добрая лошадь. Весь мир плачет. «Кожа белая, шуба ценная, если дашь мне чего, будешь целая». Митя слышал это, в двадцатом году, уже в Крыму. Потом был переполненный, кишащий людьми, как вшами, раскаленный от молитв и надежд пароход. Они отходили от пристани, и Митя был уверен — кожей чувствовал — что под весом всех этих людей, под весом их пожитков, их жалоб, их жизней, их историй пароход пойдет ко дну, но обошлось. Шесть палуб, все в горячке, от Одессы до Коле. Передают друг другу лихорадку, отчаянье и сифилис. «Эх, яблочко, бочек подпорченный, еду с фронта я домой раскуроченный». Кто это пел? И как там дальше? Распахивается дверь подъезда. Федя с Давыдовым выводят задержанного: на пороге он, должно быть, замешкался: Федя выдергивает его на улицу за ворот. Задержанный чуть не падает, Давыдов ловит его за локоть. Ведут к машине. Из окон смотрят. Несколько шагов он делает, как следует, потом снова встает. Давыдов бьет его в живот: без замаха, запросто, и он складывается пополам. Волокут, взяв тело под руки. С задержанного падает шапка: дорогая, высокая, остроконечная. Как у колдуна. Из черного каракуля. А ноги у него бороздят носками лужу и поднимают брызги. Ноги в домашних туфлях. Шапку надел, пальто застегнул неправильно, а ноги в домашних туфлях. И весь белый. На подъезде к отделению, его начнет бить озноб. Потом лицо пойдет пятнами: как после обморожения. Зато такие, как правило, не мочатся под себя. Для них наоборот — проблема справить нужду в камере. От напряжения «ни жрать, ни срать» не могут по неделе. «Вот идет пароход, клубы кольцами...». Нет достойных — перед лицом смерти. Нет правых, нет чистых, нет безмятежных. Даже если сердце просит конца, даже если головой со всем смирился, все понял, все сам к тому подвел: тело не хочет умирать. Оно не должно. Оно чувствует, что не должно. Что еще меньше достоинства в медленном гниении, чем в слезах, трясучке и обмороке. Оно знает, что там — потом — ни головы, ни сердца, ни памяти все равно не будет.
Кидают задержанного назад. Давыдов садится к нему. На Лубянке он начинает мямлить, и его закатывают в «хлебницу». «Хлебница», она же «гроб», она же «заказник», она же «шкаф» - это камера за железной дверью, два метра в высоту, пол — в ширину, семьдесят сантиметров — в длину. Постоишь часов в шесть, говорить обучишься только по команде: зато не затыкаясь. Федя сдает Мите опись, и Митя напевает себе под нос, пока читает:
- Вот идет пароход, мимо пристани.
Будем рыбу мы кормить коммунистами.
Поднимает на Федю взгляд. У Мити — большая спортивная победа. Это первый раз он поймал Федю на контрреволюционной непотребщине. Обычно, в их товарищеском союзе, это Митя стоит в неудобной позе и тихонько покрывается холодным потом. Митя ласково улыбается. Федя улыбается в ответ. Не теряясь, в том же тоне, в том же темпе, Федя подпевает:
- Эх, яблочко, с голубикою,
Подходи, буржуй, глазик выколю.
Митя, помедлив, подписывает опись и протокол ареста. Федя ловко сдергивает со стола листки, ускользает от него — в секунду, и Федин голос звучит веселее, наглее, когда он поет:
- Глазик выколю, другой останется,
Чтобы знал, говно, кому кланяться.
Это даже не угроза: угрожать ему Феде не зачем. Митя и так боится его до смерти. Митя не признается. Феде признания не требуется. В первый раз, Митя оставил Федю у себя в квартире через два месяца после того, как они начали. Той ночью ничего не было. Федя валился с ног, двое суток был при исполнении. Митя его впустил. Не здороваясь, Федя прошел до сундука в коридоре — там у Мити раньше спала прислуга — и заполз на сундук, укрывшись шенелью. Митя на все это посмотрел, поднял его — как раненого, руку закинул себе за шею, - и перенес на кровать. Утром Федя не проснулся: ни когда Митя поднялся, ни когда стал бродить туда-сюда, одеваться и собираться на службу. Странно было оставлять в своей постели теплое и безопасное, как будто брошеное тело. Федя спал, слегка нахмурившись. Щеки у него были не толстые — но по-детски пухлые, и теперь, на расслабленном, распахнутом лице это было особенно заметно. Он был красив, это было лестно. Он был приобритением роскошным, редким и по-барски неразумным. И, присев на край постели, Митя смотрел на него, тикали часы на руке, шли минуты, не хотелось отрываться. Федя не проснулся, даже когда Митя поцеловал его в лоб. И Митя оставил его спать в своей постели, потому что — от мысли, что он там, - сильней хотелось жить. Не прошло и часу, как в голове прорезалась мысль: он проснется. Он вообще мог не спать. Во-первых, у Мити есть письма. Во-вторых, валюта. Есть запрещенка: в том числе такая, которая даже не запрещенка — просто никогда не написанные книги никогда не существовавших людей. Если хорошо поискать, у Мити даже есть фотографии. У него есть французские и немецкие адреса на конвертах. Марки. Во втором тайнике, под ножкой рояля, лежит старый дневник. Ладно, допустим, он спал, допустим, есть Митю ему ни к чему. Митя не оставил ни ключа, ни записки. Он может искать ключ и что-нибудь разыскать случайно. Он работник особого отдела. Случайно в специально превращается на раз. Не бывает такого, чтобы «незачем есть», есть всегда хочется, почему бы не Митю. Хорошо, допустим, он нашел письма. Как доказать, что они именно Митины, им написаны? И почему это не часть агентурной работы? Митя действовал в слоях советских эмигрантов, это налагает. И откуда ему знать, что искать... не дождавшись обеда, Митя сорвался и вернулся домой. Федя спал, все так же, едва ли не в той же позе, в какой Митя его оставил. Митя взял себя в руке. Перевел дух. И понял, что ситуация хуже некуда, потому что теперь его не разбудишь и не выдворишь. Выдворять под предлогом: я иду на службу, доброго тебе дня, - нужно было утром. Да и нечего Мите — при нормальных условиях — делать здесь в обед, чтобы его выдворять. А сохранять видимость нормальных условий — это первое дело. Вся страна над этим трудится, и ты трудись. И что, в самом деле, ему скажешь? Я забыл, что мне есть, что прятать, а теперь вот вспомнил — и иди-ка ты от греха подальше? А то, как Федя вообще попал к нему в постель — чтобы заночевать — это, значит, мы так и быть оставим без внимания, с этим уже ничего не поделаешь, но вот со всех других сторон хотим обставиться. Нет, нет достоинства, ума и чувства меры — перед лицом смерти. Ни работают: ни голова, ни сердце. Остаются паника, беспорядочные мысли и беспомощная тревога. Во второй раз пришлось оставить Федю на месте, как в первый. Вечером, Митя вернулся домой сам не свой. Замочил рубашку в тазу, первым делом. Долго мылся. Потом сел ужинать: Федя пожарил яичницу с луком. Ни о чем вообще не говорили. Как только он убрался, Митя бросился проверять: дыру в перекрытиях, за фотографией Шаляпина, нотные тетради — вот волоски, а вот купюры, все цело, - обрез трубы за плиткой в ванной. Под ножкой рояля даже не стал смотреть: успокоился. Три недели спустя, когда хотел положить туда новую рукопись (изъяли из личного архива у театрального режиссера, печаталось еще в двадцать шестом), нашел записку — детским Фединым почерком: «Ничего не трогал, ничего больше не открывал. Нечайно вышло». Эх, яблочко, куда ты котишься: попадешь ко мне в рот — не воротишься...
- Федь! А Федь!
Митя идет за ним, из кабинета — в коридор. За углом кто-то звякает ключами: ведут задержанного, и Феде приходится остановиться: положено пережидать. Митя встает у него за спиной и шепчет ему на ухо, жадно, быстро, с веселым азартом:
- «Эх, яблочко, ты моченое,
Едет батька Махно, знамя черное». Это ж как же так, Федя, а? Это ж Махновские частушки.
- С Южного фронта.
Федя не оправдывается, пока не дергается — возражает честно, и от этого становится еще веселей. Конвой прошел. Идут по коридору. Митя не отстает, как прилип.
- Как это с Южного...
Мимо - «специалист», на допрос.
- Как это с Южного фронта, Федь? На Южном фронте товарищ Сталин был. Буденный воевал на Южном фронте. А махновцы-то как?
Даже не робко — просто по-детски, по-школьному серьезно, Федя отвечает, обернувшись:
- Союзники.
- Да не было такого никогда, Федь!
Моменты счастья. Как вы редки и как необъяснимы.
- Не было этого, ты что такое говоришь! Бандиты, мясники и так называемый анархистский элемент — какие это союзники? Товарищу Буденному! С товарищем Сталиным! Фе-дя!
Чистая, искренняя растерянность на его лице так отрадна, так фатальна, так сильно похожа на победу, что это окрыляет. Федя судорожно, совсем уже непривычно обшаривает взглядом его лицо, понимает, что Митя не врет — и, что страшнее, не ошибается. Повторяет без голоса, одними губами: «не было». Глаза большие, синие, мальчик напуганный, грудь подымается, целовать бы его — без продыху. «Не было». Митя радостно кивает.
- Не было...
Федя смотрит мимо него. Рассеянно, даже вроде бы благодарно кладет руку ему на плечо, когда проходит мимо.
- Не было.
Следующие три дня они совсем не видятся. На стол Давыдову — наверное, как третьему лицу, - ложится объяснительная: насчет серьезного пробела и политической близорукости. Давыдов ее рвет, и Митя не успевает толком прочесть. Больше Федя не поет.

@темы: огпу

00:29 

04.02.2015 в 02:04
Пишет Чарльз Бровьер:




URL записи

@темы: огпу

10:58 

Ночь так легка
Спят облака
И лежит у меня на ладони
Незнакомая Ваша рука

@темы: огпу

22:12 

Еще НКВД

- Знаешь, друг мой Федя, о чем я сегодня весь вечер думал?
С ним легко — как с ребенком или с котом. Сердце просит — позвал к себе, поболтал, погладил, вроде, с кем-то был. Он тебя то ли слушает, то ли нет, то ли верит, то ли плевать. Очень может быть, что эта легкость — приманка, что он не только слушает, он запоминает, и мало того, что запоминает — он понимает, что ты несешь. Вот это самое опасное. Но удержаться, но отказаться от него — нет сил.
- Все, что нам с тобой говорили — про нельзя и можно, про добро и зло. Это ж все вранье.
- Буржуазное?
Не понятно, шутит он или всерьез. Стеклянные внимательные глаза — умнее мальчика, который ими смотрит.
- А любое. Чтобы научить — нужно как объяснять? Попроще. Вот все правила попроще и написаны. А из этого «попроще» вранье лезет, как из матраса клоп.
Федя молча поглядывает на него через плечо. Федя моет посуду: на плече куцое полотенце, кофейные чашки скребет зубной щеткой, с зубным порошком.
- Ну вот смотри. Тебе как говорили? Не уби — а то уподобишься облику звериному, и тут-то господь тебе выдаст по первое число: вопрос только, в этой жизни или в последующей.
Федя улыбается: взрослой, медленной улыбкой, и вот тут самое бы время Мите заткнуться, но это подозрение — это мимолетное чувство — что Федя его слышит, слышит то, что он думает, даже не то, что он мелет. Это чувство так желанно и целительно, что Митя продолжает говорить.
- Тебя учат: нельзя рвать зубами сырое мясо. Нельзя насиловать женщин ножкой от стула. Нельзя прижимать чужой член дверной створкой.
Федина улыбка становится другой — свежей, быстрой: вспомнил что-то. Даже что-то сказать хотел, но решил — пустое, не стал перебивать. Повернул кран, в трубах загудело, полилась вода. Рукава у Феди подвернуты, руки сильные, запястья узкие, мелкие капли рассыпаются по коже. Становятся заметней намокшие волоски.
- Нельзя — потому что это плохо кончится.
Федя полощет тарелки и чашки, Митя встает рядом, вытирать, тянет полотенца с его плеча и, в коротком бездумном порыве, оттягивает ворот его рубашки, целует его шею. Это нежность, баловство, невинная мальчишеская игра — они не для него, но тех, для кого они были припасены, больше нет, есть Федя, который на прикосновения не отвечает — ни напряжением, ни отказом, ни откликом, и когда они не делают любовь, его тело похоже на брошенный дом: заходи, кто хочет, хозяев ты уже не потревожишь.
Митя целует его щеку. И чмокает чистые мягкие губы. Интересно, кого Федя сегодня допрашивал? Про что вспомнил — чему улыбался?
- А потом оказывается, что неплохо это кончится. Ну, то есть, может — и плохо, а может — пайком и квартирой. И на самом деле можно — и мясо есть можно, и ногти рвать. Вообще все можно, никто за тобой не придет: кому ты нужен. Главное, очень сильно не лезть вперед — или, если уж лезешь, очень внимательно смотреть назад. Понимать главное: хочешь ты потом всю жизнь назад смотреть — или не очень. Но опять же: чтобы жрать мясо — не обязательно лезть вперед. Можно его жрать тихонько, какое скажут. Можно даже какое хочешь, только не заносясь.
- Бери другую.
Федя бьет его по плечу, двумя пальцами: в свое время так стучали извозчику — трогай. У Алексеева точно такой же жест — как никак, отец.
- Тарелку. Другую. Ты эту уже до блеска вытер.
Митя берет.
- Никто не учит: можно — но ты подумай, вдруг тебе не понравится. Можно — но вдруг не хватит сил. Никто ж не учит — можно, но только ты уверен, что сможешь пережить? Что можно?
Федя закуривает папиросу, и Митя достает свои. Поджигает от догорающей спички, из Фединых рук. Очень ровно, нечеловечески ровно — Федя отвечает:
- Сможешь.
Он идет к телефону, там, в гостиной, не горит свет.
- У меня выезд, с Давыдовым. До утра обернусь.
Сможет.

@темы: огпу

23:20 

НКВД, плейлист



@темы: огпу

01:57 

Еще НКВД

Невозможно ни спать, ни думать. Ноет бок. Во рту — гнилой привкус собственных потрохов. От водки сохнут мышцы и стонет все тело. Без нее время длится бесконечно долго, и день никак не переедет через него, и Мите — положа руку на сердце — давно уже не нужно оправдание, чтоб пить. Нужна только пара минут покоя. И она не приходит. Сначала он быстро трезвел, потом слишком долго пьянел, а теперь вот он пьян, прочно и добросовестно, но это не помогает. День замер. Он похож на молочную кухню. Остановился, колесо — на Митиной груди, тяжело проворачивается в последний раз, бороздит покрышкой рубашку и кожу, сонно, тонко скрипят приоткрытые двери сзади, и огромная, неповоротливая махина застывает на нем, засыпает. А Митя не спит. Так и лежит, съехав с дивана, протянув ноги в мокрых сапогах. Пялится в одну точку — и с облегчением, с вдохновением думает о том, что за ним пришли, когда открывается дверь. Это глупя пьяная мысль, если за ним придут — почему бы и не прийти, - то не так и не сегодня, но кому еще он может понадобиться в третьем часу ночи, с субботы на воскресенье. Усталость набухает, наливается, как капля на ободке кухонного крана, и падает, падает на него, и вот он весь в ней, с ног до головы. Остолбенение. Остановление. Осе...
Бросив шинель в прихожей, Федя проходит к нему. Быстро наклонившись, что-то себе понимает, берет его под мышки и ловко тащит из комнаты. Митя висит, не сопротивляясь: сперва хочет изобразить труп, потом понимает, что не смог бы дернуться, даже если бы очень хотел. Тут прошибает холодный пот, и оцепенение слегка спадает, пробегает трещина: по слою песка и пыли, под которым он похоронен. Федя кладет его на кровать — не кидает. Движения точные, скорые. Хорошо научен. Подушку из-под головы — вон, расстегнуть китель — на груди и в вороте. Сапоги долой. С кухни приносит холодное, мокрое: не полотенце — носовой платок, и таз с кувшином для умывания. Долго вытирает Мите лицо: пока самому Мите не покажется чистым. Говорить Митя ничего не говорит, но Федя угадывает. Прижимает холодное к вискам. Выжимает на затылок. Потом расстегивает Мите рукава, остужает запястья. Мнет руки, прижимает Митину ладонь к краю кровати. Край шершавый, железный, тоже холодный, Митя щупает его и потихоньку отмирает, исчезает его земляная могила в далекой пустыне. Вот он здесь. Вот его большой палец, вот указательный, вот безымянный. Вот основание ладони. Вот кровать. Стена. Влажная простыня. Вот подоконник и скорое утро за окном. Вот он вдыхает запах воды и дуста, из труб, и снежной глубокой ночи, с Фединой кожи, и капли катятся за уши с мокрых волос.
И он просыпается на утро, лоб болит, а в окно рвется свет. Стакан с водой стоит прямо под рукой, на полу, и Митя долго пьет, повернувшись на бок, а потом подтягивает колени к груди. Федя неслышно приходит с кухни. Укрывает его одеялом. По одному скармливает ему сухари из белого хлеба.
- Я к себе сбегал, у тебя есть нечего. Ты спи теперь. А там обедать будем.
Федя щупает ему сердце и гладит по голове. Федя такие вещи хорошо умеет: на Ближней Даче растаскивал тела, чаще чем могильщик в чумной год. Он предупредителен и невозмутим, как положено хорошо вышколенной прислуге. Федя, ты люби меня, по высшему разряду. Федя, это ничего не стоит, но я не знаю, как без этого обойдусь.

@темы: огпу

23:48 

Еще НКВД

- Вот у тебя есть сын. Ты думал, что потерял его, с концами. И не рыдал, что потерял. Но он вернулся.
Алексеев сидит за столом и смотрит в пустую рюмку. Во всех его рассказах, всегда — сын один. Второй бы очень всем помог, если б опять куда-то — потерялся. Петрушу в семье не то, чтобы не любят. Он просто им не свой. Доставлен по ошибке.
- Вот он теперь с тобой. Живете в одной комнате. Ты слышишь, как он дышит, по ночам. На мою мать он похож — стал. Кудри, ямочка на подбородке. И как она плечами пожимала. И вот ты вспоминаешь, что у тебя дети. Что ты их сделал. Что ты им — папа.
Дети — это другое дело, это звучит весомо, когда число множественное, сюда Петрушу можно и вписать.
- Ты им большой и взрослый. Всему научишь. Защитишь. А они сами уже растут — большие. Уже скоро мужчины. И ты учишься ими гордиться. А когда тебе выпустят дух — ты знаешь — они останутся. И это укрепляет, это балует. Спину держишь прямее. Думаешь, есть у тебя что-то, что у тебя не взять.
Алексеев щелкает по рюмке пальцем, она опрокидывается и катится по столу.
- А потом видит твоего сына герой гражданской войны. Железный стержень Грузии, всем чекистам чекист. А Хозяин смотрит и подмечает. И говорит: забирай. Говорит: пусть едет. И спрашивает: так, Андрюша?
Ничего больше не говоря, Алексеев качает головой. Потом продолжает.
- Но работа пса — лизать сапог до блеска. И твой сын. Твое большее дело. Твоя уловка от смерти. Мальчик, которого ты учил и защищал. Он едет с героем войны. Тут же, на утро. Не обмолвившись с тобою ни словом.
Герой войны и железный стержень Грузии был Кахи Кабридзе. Он Федю тихонько растлил и больше года они вместе прожили. Потом так вышло, что «враги» устроили на Кахи покушение. Прошло оно успешно. Даже каких-то виновников нашли. А Кахи обнаружили в постели, с перерезанным горлом: от уха до уха. И Федя вернулся в Москву, к хозяину под крыло. А потом была большая чистка, сверху до низу, в грузинском ЧК.
Эту историю Митя хорошо знает. Еще он знает — это вот, правда, выяснилось не сразу, - как Федя бездумно мотался по Москве, с настойчивой потребностью пустить в свою постель кого-нибудь еще, чтобы стереть единоличную печать от мертвеца.

@темы: огпу

23:42 

Еще НКВД

Митя просыпается за полночь, комната успела выстыть, на окне изморозь. Он поворачивается — движение слабое, неприметное, в тахте не скрипнула ни одна пружинка, - а голубые глаза открылись. Смотрят на него без выражения, как у куклы. Не моргают. Ничего не меняется у Феди в лице, хотя все это время он спал, а теперь проснулся. Это Митя говорит себе: что Федя спал. Даже боец НКВД не может вечно бодрствовать и вечно бдить. Но смотришь — и не верится.
Митя встает. Знает, что Федин взгляд — не мигающий, стеклянный, неприятно прямой, - упирается ему в спину. Секунду-другую, Митя сидит на краешке кровати: и ловит себя на том, что затаился. Боится сделать новое движение. Ждет, пока уймется забившееся сердце. Поняв это, встает. Стараясь делать вид, что все в порядке, что ему не страшно, что все обычным ходом, - идет в ванную, там пьет из-под крана горьковатую воду. И гонит из головы еще одну догадку: из ванной Митя тоже боится выходить. Боится проверять: там, в комнате. Стеклянные глаза закрылись — или так и смотрят, ждут, пока Митя не вернется на место?
Сегодня же, днем. Федька вышел из ванной — голый, чистый, в сиянии сочной нахальной молодости. Кожа грела румянцем, распарилась под водой. По спине текло с волос. Упал на Митину постель, кудри по подушки. Закрыл глаза. Грудь поднималась. С головы до ног его окатило краткое, бойкое зимнее солнце. И в этой картине было столько смелости, столько жизни, что казалось — махни он рукой, и взрывной волной смело бы и Лубянку, и Кремль, и Белокаменную, от подвалов до шпилей, и Митю: в одно мгновение. Кровь волновалась. Потяжелели руки. Голо заслонило: как в детстве, когда впервые увидел у мальчишек постарше порнографические открытки. Как когда Лялька ныряла в воду из бани. Смеялась. Влажный блеск ее тела. Луна в синем небе, серебряная монетка на дне колодца. Синие тени на снегу. Лед на мостках, черная прорубь. Визг. Крупная капля все бежит по ее боку. Четырнадцать лет. Ни мостков, ни бани. Ни Ляли, ни дома больше не было, а Федя лежал на его кровати — колено в сторону — крупный, мягкий член лег на живот. Глаза закрыты, закрыты. И Митя, глядя краем глаза на него, продолжил писать в школьной тетради отчет наблюдений за домом товарища Дмитриева, К. Н. А потом Федя встал у него за спинкой стула и наклонился поцеловать Митю: не дожидаясь, пока Митя ляжет к нему.

@темы: огпу

01:05 

НКВД, порнуха

Зарисовка
NC-17
Вы предупреждены

читать дальше

@темы: огпу

21:52 

Слэшерское ублюдочное


Третий день думаю о том, что, теоретически, такую няшу в послевоенной Москве можно было бы позвать на веселую киношную пьяночку, грамотно напоить, подождать, пока остальные уйдут, подколоть морфином и трахать следующие сутки без перебоев, время от времени повторяя дозу. А потом никогда и ни перед кем за это не отвечать.

@темы: огпу

World capital of sisterfucking

главная